ng68 (ng68) wrote,
ng68
ng68

This journal has been placed in memorial status. New entries cannot be posted to it.

70 лет со дня рождения Анатолия Марченко

О чем напомнил manifest56.

Алексей Боганцев в письме из Москвы мне сообщает:

Не могу не рассказать про вчерашний удивительный вечер в Мемориале, посвящённый 70-летию А.Марченко. Вам о нём напишут, наверняка, многие. Всё получилось — и выступления (Рогинский, Даниэль, Ковалёв), и концерт (Иртеньев, Кривошеев, Рубинштейн, Шендерович, Ким и др.), и даже фуршет (Павел Марченко и семейство угощали). А главное, столь редкая ныне атмосфера искренности и сердечности. Было человек сто. Почти всех Вы, наверняка, знаете. Ким говорил, что мало, надо такие даты отмечать шире...

После вечера я отвозил Ковалёвых (они почти соседи) и я узнал ещё массу интересного.

Вам «огромное спасибо» от Андрея Смирнова за «Полдень».

Кстати, на вечере говорили и о предстоящей годовщине Хроники. Что можно и нужно в этой связи сделать.


Хочу в связи с этой годовщиной вывесить


Спасти сегодня!


Мир действительно потрясен гибелью Анатолия Марченко — во всяком случае, насколько об этом можно судить по страницам газет, по радио- и телевизионным передачам, по выступлениям государственных, политических и общественных деятелей. В то время трудно отделаться от впечатления (хотя этого никто и не сказал), что в бурном отклике звучит чувство вины за то, что не откликнулись как следует раньше — не спасли.

«...спасать его надо сегодня!»

— писал Андрей Дмитриевич Сахаров 7 октября 1981 года в обращении «Спасти Анатолия Марченко». И если нельзя сказать, что в течение этих пяти с лишним лет ничего не делалось ради спасения человека, заведомо обреченного, попросту приговоренного быть убитым, то не скажешь и что сделано было всё.

Поминая, вспоминая, перечитывая Марченко, мы будем верны его памяти только в том случае, если все силы положим на спасение тех, кого еще можно спасти. Мы можем ставить себе и более глобальные, более дальние задачи, но каждая новая гибель, каждый новый арест, каждое избиение в карцере и каждый внутрилагерный приговор будут обесценивать эту дальность и глобальность.

В Советском Союзе никогда не было политической амнистии — ни одной. (Амнистия 1953 года затронула сидевших по политическим статьям только со сроками до пяти лет, т.е. почти никого.) Это не значит, что ее вообще не может быть: в конце концов, было же Хрущевское массовое освобождение из лагерей без всякой амнистии. Если пересмотрели дела миллионов зэков — труднее ли освободить несколько тысяч? Но для этого на советскую власть надо давить, давить и давить. У нее сейчас нет, как было при Хрущеве, внутренних причин для освобождения политзаключенных — принудить ее к этому можно только извне. И надо ставить предельные требования, а не ограничиваться тем, на что, по нашему мнению, она и так готова пойти.

Лариса Богораз не случайно не остановилась на словах «всеобщая политическая амнистия», а прибавила, на первый взгляд, синонимическое, на самом же деле — уточняющее и расширяющее: «свобода всем политзаключенным», — ибо в советских условиях это не совсем одно и то же. Наша задача самим как следует это усвоить и толковать всем, к кому мы найдем до-туп здесь, на Западе. И требованию всеобщей политической амнистии необходимо сделать несколько дополнений. Во-первых, политзаключенные не всегда осуждены по, условно говоря, политическим статьям (Советский Союз теоретически их таковыми не признаёт, но они легко вычленяются: 64-я, 70-я, 142-я, 190-я). Впрочем, в случае тех, о ком известно, что они осуждены по уголовной статье, по мотивам же политическим, дело обстоит не так уж «но: можно требовать поименного применения к ним амнистии. Куда тяжелее другое, и касается это осужденных по любым статьям, кроме «особо опасных государственных преступников», собранных в мордовские и пермские лагеря и Чистопольскую тюрьму, кроме тех, о ком сведения в конце концов, раньше или позже, поступают тех, с кем они сидят, кто уже наладил передачу информации на волю.

Число советских политзаключенных, и имена известны, составляет сейчас меньше тысячи. Подлинного числа не знает никто. Осужденные по статьям, не входящим в раздел «особо опасные государственные преступления» (т.е. хотя бы по широчайшим образом применяемой 190-1: «изготовление и распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй»), сидят в уголовных лагерях. О некоторых из них мы узнаём после того, как они уже отбыли срок, о большинстве — никогда.

Это вся необъятная советская провинция, все критически настроенные и самоубийственно высказывающиеся, пишущие или действующие одиночки, не связанные ни с «московскими диссидентскими кругами», ни, тем более, прямо с иностранными корреспондентами. Редко кто из них находит, куда о себе весточку подать, — еще реже умеют и решаются это сделать их семьи...

То, что я говорю, выглядит азбукой, но, увы, относительные успехи по сбору информации о политзаключенных привели к тому, что сплошь да рядом сталкиваешься с успокоением на имеющихся цифрах — а «безымянных» зэков словно и не существует. И если московский корреспондент парижского «Монда» осторожно пишет:

«...западными гуманитарными организациями зарегистрировано около тысячи советских политзаключенных»,

— то на заслуженной радиостанции, вещающей на Советский Союз, издается (совсем не гак давно) приказ: ни в одной передаче ни в каком контексте не называть цифру политзаключенных выше зарегистрированной в последнем «Списке политзаключенных», т.е. несколько больше восьмисот, — хотя сами составители предупреждают, что «список, разумеется, не является исчерпывающим».

Еще тяжелее обстоит дело с теми, кто находится на принудительном психиатрическом лечении. Прежде всего, даже амнистия формально их не затрагивает: они — не осужденные. Выходя на волю в феврале 1972 года, я получила справку об освобождении, датированную январем 1971-го, днем, когда из Бутырской тюрьмы меня этапом отправили в Казанскую СПБ (психиатрическую тюрьму). В столыпинском вагоне и в казанской камере, под конвоем, за решетками, за толстыми тюремными стенами, под лай овчарок — я числилась освобожденной. И такое тоже нужно понять самим и втолковать другим. А второе — то, что об узниках карательной психиатрии мы знаем еще меньше, чем о тех, кто сидит «за политику» в уголовных лагерях. Достаточно напомнить, что до 1982 года никто на воле — ни в СССР, ни, следовательно, на Западе — не знал имени Егора Волкова, а он, между тем, был арестован в 1967 году (за организацию забастовки) и с 1968-го сидел в Благовещенской СПБ. Пятнадцать лет потребовалось лишь на то, чтобы услышать это имя, — сколько еще потребуется, чтобы вытащить его на волю? И по скольку лет сидят те, чьих имен мы не знаем?

Видимо, за отсутствием новых достоверных сведений, исчезло из последнего «Списка политзаключенных» имя Ольги Ножак, сидевшей с 1955 (!) года, еще по 58-й статье, сначала в Казанской, потом в Алма-Атинской СПБ. Не встреться я с ней в Казани, ее имя могло бы остаться навсегда неизвестным. А поскольку список женщин-политзаключенных Казанской СПБ, отправленный мною на Запад сразу после освобождения, не дошел туда (и думаю, что кто-то позаботился о том, чтобы перекрыть канал), то, прибыв на Запад сама, я вспомнила дай Бог половину имен из этого списка. И вот теперь, хотя между датами выхода «Списка политзаключенных» за 1984 и 1985 гг. не было никаких данных о том, что Ольга Ножак освобождена — или умерла в тюрьме, — ее никому ничего не говорящее имя вычеркнули. Погребенную заживо, погребли еще глубже, заодно уменьшив «официальную» цифру политзаключенных на единицу («единица — вздор, единица — ноль»).

Когда-то мы добивались гласности. Теперь советская власть милостиво соизволила даровать таковую, и мы подрастерялись. Нас ограбили еще на одно хорошее слово, и нам становится неловко повторять его. Неужели, если когда-то мы прищучивали их крючком «их конституции», теперь постесняться припереть их к стенке с их «гласностью», добиваясь гласности без кавычек?

Если ни одна международная правозащитная, благотворительная и т.п. организация так ни разу и не добилась подлинного доступа своих наблюдателей в советские лагеря, тюрьмы и психиатрические тюрьмы, то не только потому, что советская власть такая неуступчивая, а потому, что просили, а не требовали, просили, заранее готовясь получить отказ, а уж если чудом не откажут (как было с несколькими западными психиатрами, допущенными в Институт Сербского) — закрыть на все глаза. Сейчас нужно требовать полной и подлинной информации об узниках совести, иначе огромное их число останется сидеть и после «всеобщей политической амнистии».

Сорок с лишним лет мы не знаем, где находится Рауль Валленберг и жив он. Почти 25 лет мы не знаем, что с новочеркасцами. Больше года у нас ни малейших сведений о судьбе Олега Алифанова — и можем не узнать о еще сорок лет.

Тут я подхожу к последнему — и самому рискованному — из того, что особенно остро заставила меня передумать смерть Толи Марченко. Рискованному, потому что не положено из эмигрантской безопасности толкать риск живущих на родине. Но т хочу сказать, не менее азбучно, чем все, что написано выше, и кто-то должен это сказать.

Демонстрировать, пикетировать посольства, бойкотировать полпредов части литературы, искусства и науки, просвещать и тревожить Запад это наше, здешнее дело. Но с исходную информацию, без которой протесты останутся гол( можно только внутри Советского Союза. Вышедшие в 1967 году «Мои показания» положили начало информации о советских лагерях — до Марченко о них попросту не знали. Без этой книги не было бы и «Хроники текущих событий», и всего информационного! самиздата. А без них никого нельзя было бы ни защитить, ни спасти.

Сегодня сбором и распространением информации занимается г людей: одних посадили, другие эмигрировали, третьи запуганы, а иные — там же, где теперь Толя Марченко. Риск собирать запретную информацию действительно велик, но не страшнее, чем риск, что потом окажешься за колючей проволокой и ни одна душа с узнает? И не спасет — не зная, кого спасать.

Эти слова — не самоотверженным роям, а обычным людям, нуждающимся в самозащите. Чем больше и — тем меньше их арестуют, тем короче будут их сроки (что подтверждает пример Польши). Те же, кто не боится подлинно высоких слов, пусть вдохновятся примером Анатолия Марченко Выйдя на волю, он мог бы стряхнуть себя страшный опыт, но он написал «Мои показания» — не ради славы и даже же не ради будущей мученической кончины, а ради тех, кто оставался в лагерях, ради тех, кому еще только предстояло туда попасть. Не предадим же его.

«Русская мысль» №3652, 19 дек. 1986


Его убила тюрьма


(вступительная заметка к публикации отрывков из «Моих показаний»)

В одной из французских газет мелькнула заметка московского корреспондента, сообщавшего о том, что Лариса Богораз после гибели своего мужа Анатолия Марченко намерена продолжать его дело — борьбу за освобождение политзаключенных. К сообщению такого рода, верному и правдивому, все-таки следует — и не только французскому, но и русскому читателю — напомнить, что эта борьба и — шире — правозащитная деятельность уже по меньшей мере двадцать лет является кровным делом самой Ларисы.

С 1966 года, с осуждения ее первого мужа Юлия Даниэля и первой поездки на лагерное свидание, Лариса Богораз становится тем человеком, к которому стекалась и от которого шла вся по крохам собираемая информация о политических лагерях — напомним, что до «Моих показаний» практически никто не имел о них ясного и достаточно полного представления. Она пишет широко распространившийся в самиздате очерк о поездке в Мордовию, и, хотя лагеря в нем, естественно, увидены «извне», этот очерк можно считать первым свидетельством о Дубровлаге — до «Моих показаний», до «Репортажа из заповедника имени Берия». Дом Ларисы — две комнаты в коммунальной квартире на Ленинском проспекте — становится транзитным пунктом для семей, которые едут на свидание в Мордовию из разных частей страны, особенно с Украины, приютом на первые дни для только что освободившихся зэков. Вокруг Ларисы собирается группа друзей, занимавшихся перепиской с лагерями и материальной помощью политзаключенным и их семьям, — первые ростки будущего фонда помощи.

Неизмерима роль Ларисы в Толиной работе над «Моими показаниями». Правда, многие представляют эту роль искаженно, думают: Марченко-де дал сырье, а Лариса из этого сделала книгу. Сам Толя, как он позже вспоминал, сначала надеялся, что так и будет:

«...я надеялся, что, как я ни напишу, мой добровольный редактор сделает из этого удобочитаемый текст (но эти надежды не оправдались, вернее, оправдались не совсем так: Лариса ничего не переписывала вместо меня, а заставляла меня самого переделывать и переписывать, только вычеркивала, выбрасывала куски фраз, абзацы, а то и целиком эпизоды)».

Зато:

«Лариса расспрашивала меня: так что же было дальше, как я объясняю ту или иную ситуацию. „Вот это и надо дописать». Я дописывал, и текст приобретал какую-то форму».

После выхода «Моих показаний» именно вокруг Ларисы развилась инициатива не случайного, а целенаправленного сбора информации о политзаключенных, проявившаяся сначала в анкетном опросе освободившихся зэков, а затем породившая тематически уже более широкую «Хронику текущих событий», первый номер которой вышел 30 апреля 1968 года. И этому времени Лариса Богораз была автором, соавтором или инициатором ряда открытых писем, в том числе широко известного обращения «К мировой общественности», написанного ею вместе с Павлом Литвиновым накануне вынесения приговора Юрию Галанскову и Александру Гинзбургу.

25 августа 1968 года Лариса Богораз была в числе семи участников демонстрации на Красной площади против советского вторжения в Чехословакию. Приговоренная к четырем годам ссылки, она отбывала их в пос. Чуна Иркутской области — в той самой Чуне, куда позднее был сослан Анатолий Марченко, к тому времени ее муж и отец ее сына. Для Ларисы это стало второй, добровольной ссылкой.

В 70-е годы, при всей нелегкой жизни, выпавшей на долю Ларисы в большой зоне (постоянные преследования; подорванное в ссылке здоровье), она продолжала принимать участие в правозащитной деятельности — в частности, была среди инициаторов «Московского обращения», выпущенного после ареста и высылки Солженицына. Последний Толин арест и годы его нового лагерного срока, когда в политлагерях разгулялся произвол пуще прежнего, а на воле из правозащитников почти никого не осталось, вынужденно свели деятельность Ларисы до главного: биться за спасение жизни Анатолия Марченко. И в этом смысле действительно можно сказать, что теперь она возвращается к тому, чтобы продолжить дело его жизни. И дело своей жизни.


«Русская мысль» №3652, 19 дек. 1986


Жертвуя жизнью



Выступление на форуме «Литература без границ» (Париж, 19 ноября 1987)

Шесть лет назад в Торонто Международный ПЕН-Клуб и «Международная Амнистия» проводили совместный конгресс «Писатель и права человека». Одной из его задач была защита писателей — узников совести. Было выбрано семь имен, в том числе украинский поэт Василь Стус. В их защиту конгресс принял резолюцию и направил ее правительствам семи стран. Надо сказать, что по странной случайности — надеюсь, что по случайности, — весь наш социалистический лагерь, где расправы с писателями составляют неотторжимую часть политических репрессий, был представлен всего двумя именами из семи. На мой взгляд, этого мало, даже если учитывать символический характер выбора. Быть может, особенно с учетом этого характера: символика явно давала перекос. Поскольку одной из тем моих выступлений на конгрессе была судьба Анатолия Марченко — судьба, тоже в высшей степени символическая, я предложила принять отдельную резолюцию в защиту Марченко. Из этого, конечно, ничего не вышло.— резолюции были запланированы заранее, но, когда меня, притом весьма решительно, поддержал Иосиф Бродский, организаторы предложили нам составить открытое письмо в защиту Анатолия Марченко, собрать подписи под ним и обещали включить в материалы конгресса. Это обещание не было исполнено. Письмо, под которым подписались 28 участников конгресса, включая двух будущих нобелевских лауреатов — Бродского и Воле Сойинку, было напечатано в журнале «Континент» и вошло в документацию лозаннского Комитета Марченко. В нем, в частности, говорилось:

«Анатолий Марченко, первым свидетельствовавший о послесталинских лагерях, уже отбывший 15 лет в тюрьмах, лагерях и ссылках, ныне приговорен к 10 годам лагеря и 5 годам ссылки: Трудно надеяться, что его организм, истощенный прежним заключением, окажется столь же сильным, как его дух; и не надломится, выживет. Приговор Марченко — замаскированная, растянутая на годы смертная казнь».

Эти слова, к несчастью, оказались пророческими: 8 декабря прошлого года Анатолий Марченко погиб в Чистопольской тюрьме после четырехмесячной голодовки с требованием проведения всеобщей амнистии. Еще раньше, 4 сентября 1985 года, погиб в лагере Василь Стус.

Я рассказываю об этих двух судьбах не для того, чтобы разжалобить почтенную публику. Говоря об украинском поэте и русском писателе, я хочу понять, почему они были готовы пожертвовать свободой и даже жизнью.

Изначально их судьбы в каком-то смысле противоположны. Анатолия Марченко сделал писателем лагерь — Василя Стуса привела в лагерь литература.

Одна из первых (она же последняя) официальных публикаций Василя Стуса — литературно-критическая статья, озаглавленная «Да будем искренни...». Этот призыв он не мог адресовать только другим и искренность понимал во всей ее полноте: как стремление говорить и защищать правду. В 1968 году он обратился в Союз писателей Украины с письмом протеста против проводившегося на Украине погрома культурной и политической оппозиции и против сопровождавшей этот погром кампании клеветы в печати. Изумительный, талантливейший поэт не считал, что публицистика — не его жанр. Властям угодно было счесть эту публицистику антисоветской пропагандой и агитацией. Но — не только публицистику. В приговоре по первому делу Стуса (1972 год) говорится: «...за период 1963-72 годов написал и хранил у, себя на квартире до дня ареста 14 стихотворений», — далее перечисляются названия стихотворений и прибавляется: «...в которых порочит советский государственный и общественный строй, возводит клевету на условия жизни советского народа, на КПСС и Конституцию СССР». Тем, кто писал этот приговор, даже не снилось, что такое поэзия, но они чуяли в ней что-то исконно враждебное и не могли опустить стихи как пункт обвинения. В статье «Я обвиняю», написанной в лагере, Василь Стус описал, по каким критериям его стихи были объявлены антисоветской пропагандой и агитацией:

Мне поставили в вину отсутствие в моем творчестве классового подхода, то обстоятельство, что я — беспартийный и не являющийся членом Союза писателей литератор, что я не придерживаюсь принципа коммунистической партийности и принципов социалистического реализма, что я стою на позициях абстрактного гуманизма и что в некоторых моих произведениях отразилась экзистенциальная настроенность (проблематика).

В письме ПЕН-Клубу — тоже из лагеря — Василь Стус писал, что цель тех, кто устроил в 1972 году очередной погром украинской творческой интеллигенции, —

«уничтожить ту литературу, которая не вмещается в прокрустово ложе соцреализма, расправиться с теми писателями, которые решительно отказались быть немотствующими чиновниками на государственной службе».

В том же письме он говорил об угрозе, нависшей над всем, что он написал в лагере, — несколько сот стихотворений, сотни переводов из Гете и Рильке. Угроза не была вымышленной: стихи и переводы Стуса не раз забирали на лагерных обысках, целыми тетрадями воровали в ссылке, проводя тайные обыски в его отсутствие, а потом, после нового ареста, снова изымали в лагере. Зная лагерные нравы, мы вряд ли можем надеяться, что конфискованная, большая часть творчества Василя Стуса хранится в каких-то архивах. Рукописи, к сожалению, горят. Но и уничтожить стихи им было мало — надо было еще и физически уничтожить поэта. Слова о «растянутой на годы смертной казни» из нашего письма в защиту Анатолия Марченко можно применить ко всем, кого КГБ бросило в лагеря на новый срок как «антисоветчиков-рецидивистов».

Может быть, Стусу стоило быть поосторожней, сохранить свой поэтический дар для родной украинской литературы, согласиться ради этого стать «немотствующим чиновником на государственной службе»? И был бы сейчас жив и, может быть, радовался бы «перестройке» и «гласности». Да только в таком случае он не остался бы собой, не остался бы поэтом, не уберег бы ни свой поэтический дар, ни нетленную душу.

Путь Анатолия Марченко, как я уже сказала, противоположен. Двадцати с небольшим лет попав в политический лагерь, он не мог понять, почему никто до сих пор о послесталинских лагерях не написал. Сколько интеллигентов прошло через эти лагеря — и все выходят на волю и молчат. Они, мол, не писатели. «А я тем более не писатель», — так вспоминал он много позднее, в своей третьей книге. Оказалось, что он — писатель. И прежде всего за его книгу «Мои показания», простую и сильную, ему мстили много лет подряд: лагерями и ссылками, преследованиями на воле и новым лагерным сроком — последним. Голодовка, которая в жутких условиях Чистопольской тюрьмы привела к гибели Марченко, была за всеобщую амнистию политзаключенных. Цель, кажется, не литературная. Не забудем только, что большинство советских узников совести сидит за осуществление свободы слова, в том числе и свободы литературного творчества.

Поэт и писатель, о которых я попыталась рассказать, принадлежат к самым лучшим, самым светлым людям в рядах нашего Сопротивления 60-80-х годов. Они. не единственные, кто погиб в лагерях, тюрьмах, психиатрических тюрьмах Советского Союза. Эти гибели, это недавнее прошлое, увы, все еще нельзя считать достоянием прошлого. Освобождение большого числа политзаключенных не привело ни к амнистии, ни к реабилитации. В эпоху так называемой гласности на живых и мертвых клевещут в печати так нагло, как не клеветали и во времена безгласности. И я только могу повторить написанные при жизни Марченко, с надеждой его спасти, слова, которые сегодня приобрели еще более трагическое звучание: «Пусть судьба Марченко будет раной совести каждого из нас».


«Русская мысль», 1987, ноябрь



Tags: вчерашняя история
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 2 comments